Горькие слезы.
— …Я еще и в мастерицы не вышла… Скверный какой!.. Я бы его нашла потом! Их в деревню отдают… Бросила ребенка! Подлец этакой! Я бы нашла его…
— Пойдемте, пойдемте, пожалуйста! — говорил я.
Она опять побежала и опять остановилась:
— Я одна кругом. Он тоже копейки не имеет… ученик… Меня с шести лет мучают работой… У меня даже своего лоскута нет… Ведь за них казна платит, как же мне быть?.. Я бы уж нашла его!.. У меня у самой молока было ужасть! Двух бы прокормила! дурак эдакой, невежа! Вся рубашка молоком-то… Чем я виновата?.. Всем можно родить, а мне нельзя? Гадкий какой дурак, бессовестный!.. Теперь и не найтить моего мальчика!.. Ах, милый мой! Голубчик мой! Пойдемте, ради бога, скорее!
До самого вокзала она неслась, как ветер, и платок поминутно мелькал около ее лица.
— Опоздали? — впопыхах спросили мы у татарина в буфете, сказав, зачем мы пришли.
— Да, — проговорил он, поглядев на круглые часы, — сейчас уйдет!
— Что ж? — сказал я, — теперь уж, право, нечего!..
Она стояла неподвижно. Я взял ее под локоть, привел к скамейке и посадил. Она отвернулась от меня, как-то перевесилась через ручку деревянного дивана и молча, не говоря ни слова, предалась своему безграничному горю. Туго застегнутый, «аккуратный» хозяйский дипломат дрожал под истерическим дрожанием всего ее тела.
— Голубчик! — чуть-чуть шептала она… — Прощай! Прощай, ангельчик мой!
И будто поцелуи слышались тихие…
Я сидел около нее недвижно и боялся дохнуть.
Помню, что она ушла с опухшим лицом, но не забыла задернуть его кусочком вуальки и вообще постаралась принять, насколько в ней хватало силы, обычный вид белошвейки, опять тип той самой, которую всякий видит в толпе с коробкой в руках.
— Ой, — сказала она сиплым шопотом, взглянув на часы, — одиннадцатый! Теперь полковница меня съест! Уж давно надо было быть! Ах, боже мой…
Толпа, схлынувшая с почтового поезда, поглотила ее «фигурку», ставшую опять «аккуратной»… Я просидел еще довольно долго, не смел тронуться с места под впечатлением чего-то ужасного. Наконец я встал со скамейки и пошел.
— Господин! — остановил меня сторож с бляхой. — Вот бумажку обронили!
Я взял бумажку: это была квитанция на принятие ребенка белошвейки.
А ведь она как целовала эту квитанцию-то! И теперь у нее ничего не осталось. Она опять должна девяносто девять частей жизни посвятить работе на хозяйку, заботам о полковнице, которая «выходит из себя», если на ней дурно «сидит», огорченью за неуспех этих полковниц из-за туалета, скорби хозяйки о недостатке средств на игру в карты — и только сотую часть своему материнскому делу, чувству, обязанности.
-
Так вот какие иногда многосложные вещи таятся в статистических дробях! Думаешь, думаешь над этими ноликами, делаешь разные вычисления, а нежданная слеза возьмет да все и запачкает!
Квитанция, оставшаяся в моих руках после неожиданной встречи с белошвейкой, в такой степени приковала к себе мое внимание, что я до сих пор ие могу еще перейти к оживлению иных статистических цифр и не могу оторваться от размышления об этих крупного и мелкого размера дробях, кишащих в живой жизни кругом меня в несметном множестве. Быть дробью, потерять самое право думать о своем существовании, как о чем-то напоминающем «целое», — удел всякого живого существа в строе современной купонной жизни, и вот почему такая прискорбнейшая дробь, как одна сотая матери, выработанная всем строем этой жизни, сосредоточила мое внимание именно на коренных особенностях этого строя. Строй народной, трудовой жизни тем и отличается от купонного, то есть труженического, батрацкого, изнуряющего личность человеческую, что в нем человек всеми возможными способами добивается права чувствовать себя целым числом, а не дробью, жить на свете, не покупая чужого труда и не продавая своего, то есть жить, сохраняя свою совесть и удовлетворяя полноте ее потребностей.
Отличным примером упорства отстоять трудовую жизнь против «купонной» может служить весьма любопытная статья г-на Рейнгардта, о которой весьма не мешает сказать несколько подробнее потому именно, что в ней рассказывается о крестьянских, привыкших к самостоятельной жизни, женщинах и девушках, не желавших добровольно превращаться в дроби и сотые части.
Статья эта изображает «Девичий бунт на Урале в 1839 году» и объясняет возникшее волнение так: «Промысловые работы (как и вообще фабричные, поденные работы „из-за хлеба“) должны были наводить ужас на всех честных женщин, пред глазами которых прошли несчастные опозоренные жертвы с их навеки загубленной жизнью… Материальные выгоды и веселая жизнь внушали глубокое отвращение этим простым, но честным натурам, которые предпочитали тихую, хотя и бедную жизнь в своей семье…»
И во имя этого уважения к своей чести и к своему человеческому достоинству — «женщины в своей энергической оппозиции заводоуправлению действовали вполне самостоятельно, без всякой активной поддержки со стороны мужчин. Право, за которое боролись они, заключалось в охранении нравственной чистоты, в поддерживании достоинств честной женщины, что возможно было для них только в семейной жизни…», то есть в трудовой жизни своего хозяйства.
Бунт крестьянских девиц, приписанных к горным заводам, начался вследствие слуха о том, что получен указ, запрещающий женский промысловый труд. Собственно говоря, никакого закона о труде женщин не существовало: заводовладельцы из дворян владели крестьянами на основании крепостного права и распоряжались поэтому своим народом «как им было угодно», то есть одинаково пользовались трудом как мужчин, так и женщин, — а с них, заводовладельцев-дворян, «взяли пример» и владельцы заводов, принадлежавшие к купеческому сословию, имевшие право только на мужской труд приписных крестьян. Эксплуатировать труд женщин они по закону «не имели никакого права» и, чтобы добиться этого права, обратились в тридцатых годах к министру финансов с ходатайством о разрешении употреблять женщин в работы за надлежащее вознаграждение. Министр финансов удовлетворил ходатайство, причем установил на этот предмет определенные правила.